Мучительный спор

Навстречу 130-летию «отца народов»

Мне снился сегодня Египет, пустыня, что пылью дымит, отеля параллелепипед на фоне седых пирамид, привычные увеселенья меж пляжей, барханов и гор, но главное — все населенье втянулось в мучительный спор. Один ко мне тоже прискребся.

Мне снился сегодня Египет, пустыня, что пылью дымит, отеля параллелепипед на фоне седых пирамид, привычные увеселенья меж пляжей, барханов и гор, но главное — все населенье втянулось в мучительный спор.

Один ко мне тоже прискребся, вцепился зубами, как мопс, и спрашивать стал про Хеопса: товарищ, а как вам Хеопс? На фоне правителей юга, под пологом местных небес, он был, безусловно, зверюга — ужасней, чем даже Рамзес; славянства вожди и арапства пред ним — эталон белизны; ужасное, знаете, рабство, убийства, растрата казны, утрата товарного вида, забыты порядок и честь… Но все-таки вот — пирамида! А что у нас кроме-то есть? Осталась от этого гада и тешит туристам глаза. А то бы сплошная Хургада. Вы против, камрад, или за?

Немного помявшись для виду, я так отвечаю во сне: конечно, я за пирамиду, но рабство не нравится мне. Конечно, я против холопства, позиция, в общем, проста — но это же время Хеопса, две тысячи лет до Христа.

Неужто он так актуален, велик, справедлив и толков, что вы из-за этих развалин беснуетесь тридцать веков? О да, говорит египтянин,в ответ предлагая вино. Наш спор для стороннего странен, но нам он привычен давно.

Мы ляжем со временем в гроб все, придя и уйдя нагишом, — а все-таки спор о Хеопсе останется неразрешен. Как некая вечная оспа, Хеопс заразил большинство. Одни у нас против Хеопса, другие убьют за него. Покуда Египет не спекся, он тот еще был исполин, — а собственно, кроме Хеопса, и вспомнить-то нечего, блин. Любого спроси и уверься — историк тебе подтвердит: ни больше подобного зверства, ни больше таких пирамид. Туристы бегут с перепугу, узнав, что за этот предмет терзаем мы глотки друг другу четвертую тысячу лет: мы движемся в ритме рапида. Былая угроза грозна. Одни говорят: пирамида! Другие: пустая казна!

Ведь Власть не бывает плохою, он все-таки был божество, он принял Египет с сохою, а сдал с пирамидой его, он вырастил три поколенья, он справился с местным ворьем, а что сократил населенье — так все мы когда-то умрем!

Оставь либеральную гниду томиться подсчетом гробов — но где ты видал пирамиду, построенную без рабов? Естественно, каменоломни, тесальщики, грузчики, ад, бесправие, казни — но помни: лес рубят, а щепки летят.

Он видел сквозь годы и дали, забвения тьму разрубал… Рабы, безусловно, страдали. Но было что вспомнить рабам! И всюду, куда я ни сунусь — на пляж, в забегаловку, — опс! Повсюду, из комнат и с улиц, — веселое имя Хеопс. Идут несогласные строем, в коросте от множества ран: одни обзывают героем, другие рыдают: «Тиран!». Запрусь ли я даже в удобства, в сортир, по-мужски говоря, — там надписи лишь про Хеопса, про грозного чудо-царя. «И как мне вас жалко, ребята, — кричу я, уставши от фраз, — что вас истреблявший когда-то вас так занимает сейчас! Довольно великого жлобства, довольно исхоженных троп-с, попробуйте жить без Хеопса — на что он вам сдался, Хеопс?!» Но стонут они от обиды: заткнись, о кощунственный жид! И грозная тень пирамиды на улицах тяжко лежит.

Проснулся я рядом с женою в квартире своей городской, томимый неясной виною и зимней холодной тоской, и думаю в утренней рани, на фоне редеющей тьмы: как славно, что хоть египтяне не так безнадежны, как мы!

Семён Яковлевич Надсон

Семён Яковлевич На́дсон (26 декабря 1862 — 31 января 1887) — русский поэт.

Как мало прожито, как много пережито. — «Завеса сброшена».

Нет на свете мук сильнее муки слова. — Стихотворение без заглавия.

Облетели цветы, догорели огни. — «Умерла моя муза».

Красота — это страшная сила. — «Дурнушка».

Как мало прожито, как много пережито,
Давно ли верил я, любил, негодовал —
И всё оплакано, осмеяно, забыто,
И только чувствуешь, что болен и устал.
Ещё я жив, но жизнь закрыла надо мною
Спуск в склеп — и душный мрак надвинулся кругом.
И уничтоженный могильной тишиною,
Я сплю томительным и безотрадным сном. [1]

Чуть останусь один — и во мне подымает
Жизнь со смертью мучительный спор,
И, как пытка, усталую душу терзает
Их старинный, немолчный раздор;
И не знает душа, чьим призывам отдаться.
Как честнее задачу решить:
То болезненно-страшно ей с жизнью расстаться.
То страшней ещё кажется жить. [1]

Нет на свете мук сильнее муки слова:
Тщетно с уст порой безумный рвётся крик,
Тщетно душу сжечь любовь порой готова:
Холоден и жалок нищий наш язык. [1]

Я природу тогда, как невесту, любил,
Я с природой тогда, как с сестрой, говорил,
И скорбел за неё я душой
С каждым жёлтым листом, облетавшим с ветвей
С каждым лёгким морозом осенних ночей,
С каждой с неба упавшей звездой. [1]

Бедный ребёнок, — она некрасива!
То-то и в школе и дома она
Так несмела, так всегда молчалива,
Так не по-детски тиха и грустна!
Зло над тобою судьба подшутила:
Острою мыслью и чуткой душой
Щедро дурнушку она наделила, —
Не наделила одним — красотой.
Ах, красота — это страшная сила. [1]

Над морем раскинулась зелень садов:
Тут пальмы качались, там в иглах шипов
Желтели алоэ,
И облаком цвета дымился миндаль,
И плющ колыхал, как узорная шаль,
Шитьё кружевное. [2]

Умерла моя муза. Недолго она
Озаряла мои одинокие дни;
Облетели цветы, догорели огни,
Непроглядная ночь, как могила, темна. [1]

Дурнушка! Бедная, как много унижений,
Как много горьких слёз судьба тебе сулит!
Дитя, смеёшься ты. Грядущий ряд мучений
Пока твоей души беспечной не страшит.
Но он придёт, твой час. И грудь стеснят желанья,
И ласк захочется, и негой вспыхнет взгляд,
Но первые слова стыдливого признанья
Из робких уст твоих бесплодно прозвучат.
Семья, её очаг и мир её заветный
Не суждены тебе. Дорогою своей
Одна ты побредёшь с тоскою безответной
И с грустью тихою в лучах твоих очей! [1]

Меняя каждый миг свой образ прихотливый,
Капризна, как дитя, и призрачна, как дым,
Кипит повсюду жизнь в тревоге суетливой,
Великое смешав с ничтожным и смешным.
Какой нестройный гул и как пестра картина!
Здесь — поцелуй любви, а там — удар ножом;
Здесь нагло прозвенел бубенчик арлекина,
А там идёт пророк, согбенный под крестом.
Вот жизнь, вот этот сфинкс! Закон её — мгновенье,
И нет среди людей такого мудреца,
Кто б мог сказать толпе — куда её движенье,
Кто мог бы уловить черты её лица.
То вся она — печаль, то вся она — приманка,
То всё в ней — блеск и свет, то всё — позор и тьма;
Жизнь — это серафим и пьяная вакханка,
Жизнь — это океан и тесная тюрьма! [1]

То мне казался смешон Григорий Васильевич со своим романсом, который он напевал постоянно:
Отчего я тебя
Так безумно люблю.
То казался мне смешным город Луга, то гостиница, в которой мы остановились, носящая громкое название «Дудки», то, наконец, я сам. Мне вдруг показалось, что в комнату вошла дама, тогда как это был трактирный слуга, и я от души расхохотался. Я был в очень весёлом расположении духа и, кажется, покажи мне палец кто-нибудь, я бы расхохотался.
Наконец пришли Григорий Васильевич и Закревский. Они хлопотали неудачно. Григорий Васильевич спросил себе чаю. Когда мы напились, то отправились гулять по Луге.
Луга — небольшой уездный городок; если считать там каменные здания, то едва ли наберётся пять. Тротуар не вымощен, и потому весною ужасная грязь. В Луге есть две церкви, и начали теперь строить ещё собор. Главная улица Луги служит Невским проспектом для жителей: на ней выстроен Гостиный двор, и она же служит для гулянья жителям. Одна аптека, две гостиницы и трактир ― вот здания, которые бросаются в глаза по причине своих сравнительно громадных и разукрашенных вывесок.
В заключение остаётся сказать несколько слов о лужских жителях. Можно подумать, что в Луге вовсе нет стариков: я всего одного и видел, да и то приезжего крестьянина! По вечерам на главной улице Луги устраивается гулянье, если так можно выразиться, гулянье молодёжи, группами ходящей в самых ярких костюмах и преимущественно шляпках, взад и вперёд. Вот всё, что можно сказать о Луге, и ещё, виноват, позабыл было: в Луге изобилуют звери двух пород: собаки и блохи!
Возвратившись в гостиницу, Григорий Васильевич спросил чаю. (От нечего делать начали пить.) Напившись чаю, мы поужинали в вокзале и опять пришли в славные «Дудки». [3]

Тема смирения и бунта в произведениях Ф.М. Достоевского. (По роману «Преступление и наказание» или «Идиот».)

Сюжет романа Достоевского «Преступление и наказание», на первый взгляд, довольно банален: в Петербурге один бедный молодой человек убивает старуху -процентщицу и ее сестру Лизавету. Однако, читатель вскоре убеждается, что это не простое преступление, а своеобразный вызов обществу, «хозяевам жизни», обусловленный несправедливостью, нищенским состоянием, безысходностью и духовным тупиком героя романа Родиона Раскольникова. Чтобы понять причину этого страшного злодеяния, надо вспомнить историю. Время, в которое жили действующие лица произведения, было шестидесятыми годами девятнадцатого века.
Россия в это время переживала эпоху серьезных реформ во всех сферах жизни, которые должны были модернизировать ее политический и общественный строй в целях сохранения абсолютной власти монарха.
Именно тогда в стране появились первые женские гимназии, курс реальных училищ, и все сословия получили возможность поступать в университеты. Родион Раскольников был из числа такой молодежи. Он — разночинец и бывший студент. А что собой представляло тогда студенчество?
Это была передовая молодежь, выходцы, как уже было сказано, из различных социальных слоев российского общества. Одним словом, -среда, в которой уже начиналось «брожение умов»:молодые люди того времени искали пути социального и нравственного обновления России. В университетах зрела революционная мысль и «бунтарские»настроения.
Родион Раскольников, преследуя абсолютно милосердные цели освобождения десятков духовно богатых людей из материальной нищеты, формулирует свою теорию, согласно которой делит всех людей на «тварей дрожащих» и «право имеющих». Первые — это бессловесная смиренная толпа, а вторые — те, кому позволено все. К «исключительным» личностям он относит себя и еще немногих «избранных», а к тем, кто «смирился» -всех остальных.
«Все в руках человека, и все — то он мимо носу проносит единственно от одной трусости,»- думает Раскольников.
Если мир так страшен, что невозможно принять его, смириться с социальной несправедливостью, то значит, надо отделиться, стать выше этого мира.
Или послушание, или бунт – третьего не дано!
И такие пошли круги да волны от его мыслей, что вся гниль, весь смрад, таившиеся на дне души, полезли кверху и обнажились.
Раскольников решает переступить ту черту, которая отделяет «великих» людей от толпы. И этой самой чертой для него становится убийство: так молодой человек беспощадно судит этот мир, судит своим личным «карающим мечом». Ведь по мыслям Родиона, убийство никчемной старухи, от которой только вред людям, — это не зло, а, скорее благо. Да, за это все только спасибо скажут!
Однако, незапланированное убийство несчастной «смиренной» Лизаветы, впервые заставляет Раскольникова засомневаться в правильности своей теории, и тогда начинаются трагические метания героя.
«Бунтарский» разум его вступает в неразрешимый в спор с духовной сущностью. И рождается ужасная трагедия ЛИЧНОСТИ.
Тема смирения и тема бунта сталкиваются на страницах романа во всем своем неразрешимом противоречии, превращаясь в мучительный спор о человеке, который всю жизнь вел сам с собой Достоевский. В «бунтарском» мировоззрении Раскольникова и «смиренных» мыслях Сони Мармеладовой отразились собственные горькие размышления автора о человеческой природе и социальной действительности.
«Не убий,»- гласит одна из заповедей.
Родион Раскольников нарушил эту заповедь — и вычеркнул себя из мира людей.
«Я не старушку убил, я себя убил,»-признается герой Соне Мармеладовой. Совершив преступление, он переступил формальный закон, но не смог переступить закон нравственный.
Трагедия «бунтаря» Раскольникова в том, что сделав попытку вырваться из мира зла, он ошибается и терпит страшное наказание за свое злодеяние: крах идеи, раскаяние и муки совести.
Достоевский отвергает революционное преобразование мира, и тема «смирения» звучит в конце романа вполне победоносно и убедительно: Раскольников находит душевное успокоение в вере в Бога. Ему вдруг открывается истина: милосердные цели не могут быть достигнуты с помощью насилия.
Только на каторге герой осознает, что не насилие, а любовь к людям может изменить мир.

Другие публикации:  Требования к аптечке россия

Роман Достоевского и сегодня остается актуальным. Мы тоже живем в эпоху перемен. Градус общественной жизни с каждым годом повышается.
Тема смирения с окружающей действительностью и тема бунта против социальной несправедливости бродит в умах современных россиян.
Возможно, кто — то и готов взяться за топоры. Но стоит ли?
Ведь идеи могут оказаться разрушительной силой, как для самого человека, так и для общества в целом.

Мучительный спор

Говорят, что истина рождается в споре. Это и так, и не так. Новый подступ к истине, веточка, брошенная в перенасыщенный раствор и сразу обрастающая кристаллами, часто падает откуда-то в тишине, в одиноком созерцании, и в споре только гранится, рассыпается на множество частных истин, как истины Евангелия в богословском диспуте. Но бывают разговоры, в которых дух истины витает над всеми репликами, и здесь действительно что-то рождается. Это и есть диалог, спор, в котором новое, рожденное сейчас, признается выше всего, рожденного ранее и вынутого из запасов памяти.

Такие диалоги вел Сократ. Этому научился у него Платон. На старости лет он, к сожалению, увлекся логическим развитием идеи и сохранил диалог только как оболочку философской истины. Диалог не выстраивает никакой системы, не дает никаких инструкций. Он дает чувство истины, высшей истины, связывающей спорщиков. В этом смысл перехода к диалогу, провозглашенного II Ватиканским собором. В этом дух философии диалога, разработанного Бубером, Марселем, Левинасом и Бахтиным.

Наше время — одно из тех, о которых говорил Кришна в «Бхагаватгите»: «Когда падает добродетель, когда торжествует порок — тогда я воплощаюсь!». Но мессия уже приходил. И Будда уже приходил. И я не могу себе представить новых, глубже прежних. А если не лучше и не глубже, то старых нельзя просто отодвинуть, как Христос — греческих богов. Христос останется в святая святых, и Будда останется. И поклонники Будды и Христа по-прежнему будут поклоняться Будде и Христу. Возможно только дойти до глубины, в которой откроется Дух, веющий всюду, и выйдут из забвения слова Христа: «Всякому простится слово на Сына, не простится хула на Святой Дух». Хула, которой часто грешат ревнивые исповедники своей веры, не замечая Святого Духа в чужих одеждах.

Наше дело — идти по выбранной дороге, но не хулить чужие дороги. Они расходятся в долинах, а наверху сходятся и совершенно сливаются там, где время становится вечностью, а пространство — точкой целого. И почувствовав эту точку в груди, мы чувствуем любовь к другому, идущему другим путем, и не даем ревности и ненависти отвлечь от пути вверх.

Баха-Алла не был самозванцем, и теософы не сделали, если можно так сказать, «кадровой» ошибки, избрав в мессии Кришнамурти. Но когда Кришнамурти достиг зрелости, он отказался от своего звания. Он понял, что оно противоречит духу времени. А успехи бахаизма очень невелики. Огромное богатство духовных путей, накопленное «старыми» мировыми религиями, удерживает в их кругу, несмотря на трудности в толковании древних символов веры. Старые мировые религии тысячами нитей связаны с культурой своих регионов, а бахаизм противостоит им как отвлеченная религиозная идея, та же идея монотеизма без старых, но прекрасных икон, старой музыки и т. п.

Творческие меньшинства разных культур может объединить только дух диалога, дух понимающей переклички вероисповеданий, дух любви, внушившей Владимиру Соловьеву его статьи о Талмуде и Магомете. Не каждый способен писать такие статьи, но я считаю религиозным долгом знакомство с другим: оно помогает любить. Нет любви к Богу без широкой, охватывающей весь мир любви к другому. Св. Силуан писал: «Тот, кто не любит своих врагов, в том числе врагов Церкви, — не христианин».

Через понимание другого приходит и понимание самого себя. Мне, на пути самоучки, это помогло осознать то, что я смутно чувствовал. Другим это помогало осознать скрытые, дремлющие возможности своего вероисповедания. Александр Мень распространял среди своих духовных чад католический катехизис — чтобы знать другую ветвь Вселенской Церкви и не судить о ней свысока; при этом переход одного из духовных детей в католичество его глубоко огорчил — как свидетельство поверхностности, суетности, предпочтения одних букв другим — вместо движения от буквы к духу.

Я говорил о диалоге, но мог бы говорить о духовном хороводе, о духовном кружении, в котором Отец становится Сыном и Сын — Святым Духом, прошедшим сквозь смерть и прильнувшим к Отцу. Так это написано красками в «Троице», и я верю в интуицию Рублева. В иудаизме и исламе я вижу религию Отца, в христианстве — религию Сына и в буддизме — религию бесплотного, веющего всюду Духа, разрушающего всё ставшее, рожденное, сотворенное. Я чувствую все эти религии ветвями одного дерева.

Диалог в политике — это прислушивание к другому и поиски компромисса. Диалог в искусстве — любование другим и превращение чужого в свое. Диалог в религии — поиски пути наверх, на высоту, где буква теряет силу. Бубер, исповедник иудаизма, любивший Христа как последнего пророка Израиля, рассказывает о своем споре с христианином — кто лучше понимает Иисуса из Назарета. После ответа Бубера «христианин встал, я также стоял, — вспоминает Бубер в «Диалоге». — Мы посмотрели в глаза друг другу. «Забыто», — сказал он, и мы братски обнялись в присутствии всех. Выяснение отношений между евреями и христианами превратилось в союз между христианином и евреем, и в этом превращении совершился диалог. Мнения исчезли, произошло во плоти фактическое».

«Мне можно возразить, — продолжает Бубер свой рассказ, — что там, где речь идет о существенных, «миросозерцательных» взглядах, разговор нельзя обрывать таким образом. Я отвечаю: Ни один из спорящих не должен отказываться от своих убеждений, но. они приходят к чему-то, называемому союзом, вступают в царство, где закон убеждений не имеет силы.

Я не могу осуждать Лютера, отказавшегося в Марбурге поддержать Цвингли, а также Кальвина, виновного в смерти Сервета, ибо Лютер и Кальвин верят, что слово Божье настолько проникло в души людей, что они способны познать его однозначно и толкование его должно быть единственным. Я же в это не верю, для меня слово Божье подобно падающей звезде, о пламени которой будет свидетельствовать метеорит. Я могу говорить только о свете, но не могу показать камень и сказать: вот он. Однако различие в вере не следует считать только субъективным. Изменилась сама ситуация в мире. Изменилось отношение между Богом и человеком» 1 .

1 Все цитаты даются по моему предисловию к книге: Бубер М. Два образа веры. М., 1995. С. 8.

По Буберу, само предстояние перед Богом реально только как диалог. В мае 1914 года, обдумывая свой разговор с ученым пастором Гехлером, веровавшим буквально в пророчество Даниила, Бубер внезапно осознал: «Если вера в Бога означает способность говорить о Нем в третьем лице, то я не верю в Бога. Если вера в Него означает способность говорить с Ним, то я верю в Бога. Бог, который дал Даниилу. предвиденье. не мой Бог и вовсе не Бог. Бог, к которому Даниил взывал в своих мучениях, — это мой Бог и Бог каждого» (с. 4). Другими словами, Бог — это реальность, которая раскрывается в молитве и исчезает в «объективном» мышлении, в суждениях богословов, которые исходят из принципов и ненавидят тех, кто не разделяет их принципов. Так одна моя знакомая, женщина по натуре добрая, ненавидела Льва Толстого («Толстой — гад», — говорила она), ненавидела Лютера, расколовшего единство католической Церкви. Ненависть добрых людей вдохновляла дела веры Средних веков (в обратном переводе на испанский — ауто да фе).

Это не значит, что не надо иметь никаких принципов, никаких убеждений. Человеку нужны инструкции — как быстро и организованно действовать в критической обстановке. Но в тишине мы сознаем, что целостная истина — по ту сторону принципов. И один из подступов к ней — диалог.

Однажды на даче завязался горячий общий разговор. Я никак не мог вставить свою реплику — и вдруг почувствовал, что она перестала меня занимать. Захватило что-то новое, рождающееся; я привязался к этому новому, еще не рожденному, и стал помогать ему родиться, а свою реплику положил назад в сундук памяти. Чем было рождающееся, я не помню. Главной новостью был дух диалога — не как формы поиска истины, а как формы самой истины.

Недавно мне попалось на глаза эссе, в котором Сергей Воронцов разбирает незаконченную статью Баратынского о разговоре. Приведу оттуда отрывок: «Разговор, оживленный истинным разговорным вдохновением, то есть взаимною доверенностью и совершенною свободой, — не есть светская перемолвка». Он будет тем «полнее», чем полнее участники чувствами, мыслями, сведениями. «Возможно полный разговор требует тех же качеств, как и возможно полная книга. Автор берет лист бумаги и старается наполнить его как можно лучше: разговаривающие желают как можно лучше наполнить известный промежуток времени и тем же самым изделием». Для обоих нужно особенное (одно и то же?) дарованье. «Автор углубляется в свою собственную мысль, стараясь удалить от себя всё постороннее, разговаривающий ловит чужую и возносится на ее крыльях. Что развлекает первого, то второму служит вдохновением. Тот же ум, то же чувство, особенным образом разгоряченные, проявляются в быстром обмене слов, с красотою, физиономией, отличной от красоты их и физиономии на бумаге». Когда возникает «общий вопрос», то поскольку «обозревать его можно различно», к обыкновенным условиям разговора «я прибавляю искреннюю и религиозную любовь к истине, сколь возможно ослабляющую упрямую и самолюбивую привязчивость к нашим собственным мнениям потому только, что они наши». Такой разговор — «дитя какого-то душевного брака и требует между разговаривающими сочувствия, взаимного уважения, без которых он не заключится, следовательно, не принесет своего плода — возможно полного разговора» 2 .

2 Воронцов цитирует книгу Е. А. Баратынского «Стихотворения. Письма. Воспоминания современников». М, 1987. С. 254-255.

О таком диалоге говорил Бахтин, анализируя роман Достоевского. В студенческие годы я понял мысль Бахтина поверхностно: будто роман Достоевского вообще лишен единой точки зрения, будто он похож на парламент, в котором автор играет лишь роль спикера. Только лет через тридцать мне бросилось в глаза, что в центре романа — молчащий Христос, и все герои кружатся вокруг Него, по-своему пытаются превратить в слово Его молчание, и этот общий порыв подводит к мерцающему во мгле свету, к огненным следам, прочерченным метеоритом. Когда я дал Бахтину прочесть «Эвклидовский разум», он похвалил текст. Думаю, что ничего нового я ему не сказал, что он сам угадывал что-то подобное. Достоевский раскрыл тайну своего романа в разговоре Великого инквизитора с Христом, дал нам в руки ключ, и, конечно, Бахтин этот ключ брал в руки. А не сказал всего — потому что время не пришло. Должно было пройти полвека.

Глубинное понимание — это не решение математической задачи. Это кружение вокруг непостижимого, медленно, век за веком приближаясь к центру. Откровение приходит за откровением. Один за другим приходили пророки Ветхого Завета. Одна за другой накатывали волны бхакти. И Евангелие — не последний христианский текст. Величайший уровень глубины был сразу достигнут Христом, достигнут Буддой, но слова их принадлежат языку времени, и новые времена находят новые слова. Слова принадлежат пространству культуры и окрашены особенностями этой культуры — особенностью Индии, особенностью Иудеи. Вечен только дух, тленны все буквы, даже в заповедях, вышедших из уст Бога.

Привязанность к букве, смешение слов с полнотой истины привело Европу к тяжелому религиозному кризису XVI—XVIIвв. За яростью религиозных войн пришло похмелье, цельность веры рухнула, уступила место амальгаме из христианства и гуманизма. Доля христианства в этой амальгаме менялась. Для романтиков она возрастала. Для просветителей и позитивистов падала. В конечном счете, современную цивилизацию часто называют постхристианской. Веру в традиционном смысле, исповедание известных символов веры размывает с одной стороны наука, а с другой — мельканье разных образов веры, сложившихся в разных культурных мирах. От этих сдвигов никуда нельзя уйти. Можно только попытаться свести мелькающие образы в стройный хоровод и понять хоровод как образ целостно-вечного, понять мудрость народов, еще не потерявших своего древнего, доисторического наследства. Они превосходят нас в цельности духа. Не надо ничего изобретать заново. Все элементы нового духовного космоса уже налицо. Остается только соединить их воедино, и всё живое останется в живых.

Другие публикации:  Battlefield 3 неверная лицензия 0x0000007e

Умерло то, что можно назвать архаической астрономией, архаической наукой. Нет плоской Земли с твердым верхом и низом. Нет хрустальных сфер, за которыми живет Бог. Есть бесконечное пространство и время, и место Бога по ту сторону пространства и времени. Оттуда, из непостижимой точки вечности, он входит в наш мир. Есть понимание пространства и времени как вечности, вывернутой наизнанку. Есть понимание света, который можно пережить, почувствовать в груди, но нельзя описать точным научным языком; только метафорами поэтов или молчанием мистиков.

Умерло отождествление Бога с писанием, текстом. Это сильнее всего бьет по иудаизму и исламу. Но выход есть и для иудеев — его показал Бубер. В исламе по сходному пути шли суфии. Сегодня среди мусульман задает тон война с современностью, и бомбы «Хесболла» пытаются взорвать, начиная с Израиля, всю современную цивилизацию. Придет время — и эта волна схлынет.

В каждой религии есть духовно открытые меньшинства и есть свои твердолобые, боящиеся потеряться, повиснуть в пустоте, если расшатано прямое, буквальное значение слова. Оставим мертвых погребать мертвых, будем вести разговор живых с живыми. Язык этого разговора — язык любви. Бог в этом разговоре есть любовь. Для христиан — любовь Христа. Она важнее, чем лик Христа, лик Иисуса из Назарета. Попав на другую планету — в другую культуру, отдаленную от нашей, как Марс от Земли, — можно нести с собой только дух любви. Достоевский очень любил лик Христа. Но он понимал, что на планете Смешного человека Иисуса из Назарета не было и бесполезно говорить о нем. Иисус из Назарета принадлежит нашему миру. В других мирах приходили и будут приходить другие воплощения духа любви.

Дух любви един в вечности и разделен в пространстве и времени. Превосходство принадлежит той религии, которая в это время и в этом месте полнее верна целостно вечному духу. И пусть это превосходство видят другие, а мы будем думать о своих нерешенных задачах. Нерешенных, несмотря на всё наше великое наследие.

В одном из своих интервью Семен Липкин рассказал о кружке верующей молодежи в Одессе 20-х годов. Там были иудаисты, православные, католики, лютеране. Их объединило то, что они верили в Бога. Догматические различия не мешали дружбе. О них не спорили. Их просто не обсуждали. Кругом были безбожники, а они — верили. Но ведь сегодня мы, чувствующие действительность целостного и вечного, — чувствующие, а не только заставившие себя повторить символы веры, — такой же маленький островок, окруженный морем безбожия, не сознательного, идейного безбожия, а структурного, заложенного в характере современной цивилизации.

Ибо склад нашей цивилизации напоминает модель разбегающейся Вселенной. Она непрерывно расширяется, уходит в дроби и теряет цельность. И человек не умеет уравновесить центробежное движение центростремительным усилием, почувствовать реальность Целого. Он остается в мире дробей, где нет Бога, и не умеет связать дробность божественным узлом.

«Никто не придет к Отцу мимо меня» — говорит Христос. Но что значит Я человека, сказавшего о себе: «Я и Отец — одно»? Только дух любви. И христианин, желающий нести другим своего Христа, ничего не добьется, если не понесет, прежде лика Иисуса, дух любви. Только в этом духе Христос может стать своим для всех. Так же как Будда и Кришна «Бхагаватгиты». Диалог верующих передает всем любовь каждого, учит любить то, что любит другой, и соединяться в любви ко всем воплощениям высшей святыни. Так же как мы любим всех трех ангелов рублевской Троицы.

Не надо сравнивать, кто выше. «Не сравнивай, живущий несравним!» (Мандельштам). Как имя и форма они неповторимы. Как дух любви они одно. И потому еще раз повторю: «всякому простится слово за Сына. Не простится хула на Святой Дух» (Лк.12).

Не надо противопоставлять религии закона религиям благодати. Нет таких религий. В каждой религии есть «закон», структура, и есть порыв к благодати, смывающей все законы. И в каждой религии есть эпохи великого духа и эпохи законничества, обрядоверия. Сравнивать надо взлет со взлетом и падение с падением. Тогда мы увидим, что у всех одни соблазны и одни победы над соблазнами.

Дух целостной вечности связывает всех верующих «неслиянно и нераздельно». Так же как он связывает всех любящих одну родину, любящих отца и мать и единых в этой любви. Всё, что связано друг с другом неслиянно и нераздельно, обречено на диалог: мир веры, мир нации, мир семьи. Правило любящих — ставить себя на второе место, уступая первое другому. Только так торжествует дух любви.

МУЧИТЕЛЬНЫЙ И ЗЫБКИЙ ОБРАЗ

Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!» — сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.

О Боге мы можем только лепетать.

Св. Василий Великий

Опыт христианской цивилизации после двух мировых войн похож на опыт Достоевского-каторжанина: вдруг раскрылись такие бездны мрака, такая непосредственная реальность зла, что душа, еще не веруя, рванулась от них к Богу как к противовесу, без которого мир тут же, на глазах, разваливается на части. У Достоевского таким противовесом стал Христос. «Мир красота спасет», — скажет впоследствии князь Мышкин. Это не красота Настасьи Филипповны, не красота Грушеньки, а именно та, о которой Достоевский писал Фонвизиной, в 1854 г., едва выйдя на волю; та, с которой Достоевский готов был оставаться даже вне истины. Это его каторжное христианство, по ту сторону богословия (православного, католического, армянского, лютеранского, какого угодно). Христианство Марии Магдалины, еще ничего не знающей о единосущности Сына Отцу, о нисхождении Святого Духа от Отца (или также от Сына) и т. п. тонкостях. Просто увидела Христа и пошла за ним.

Достоевский шел от Евангелия, а там нет никакой системы. Есть легенды о Рождестве, рассказ о Страстях — и бесконечный диалог Христа (целостной истины) с непониманием людей, застрявших в дробном мире. Ряд притч, из которых целое складывается только интуитивно, помимо логики. Нет системы, а есть союз души с Богом, на грани отчаяния, перед лицом апокалиптической тьмы, грозящей поглотить свет. Суть этого союза не в отдельных словах Христа, за которые цепляется разум, и не в историческом облике Иисуса из Назарета, а в духе Христа, в духе Божьем, который присутствует во всех великих религиях. И потому Достоевский так популярен среди людей нашего века, почувствовавших вызов тьмы, не православных и даже вовсе не христиан (в Израиле, в Японии). Союз с Богом стал необходимостью. Союз через любой образ — освященный преданием или созданный поэтом, верным только самому себе. Может быть, это точка безумия, Может быть, это совесть твоя: Узел жизни, в котором мы узнаны И развязаны для бытия. Так соборы кристаллов сверхжизненных Добросовестный свет-паучок, Распуская на ребра, их сызнова Собирает в единый пучок. Чистых линий пучки благодатные, Направляемы тонким лучом, Соберутся, сойдутся когда-нибудь, Словно гости с открытым челом.

Только здесь на земле, а не на небе,
Как в наполненный музыкой дом. —
Только их не спугнуть, не изранить бы —
Хорошо, если мы доживем.

Здесь нет образа, имени Христа, но есть сущность того, что апостолы увидели в Христе, — образ света, который во тьме светит, и тьма не объемлет его. Можно найти любой другой образ — лишь бы что-то найти. И основная проблема нашего времени — как сделать это, как высветить точку в груди, где живет ум сердца. Как судить умом сердца принципы, руководящие действием. Как помнить, что лучше оставаться с Христом вне истины (вне принципов), чем с истиной (с принципом) без Христа, заглушив сердце, не помогая ему опомниться, давая страстям помрачить его и завалам памяти — похоронить под своими грудами. В том числе — и богословским страстям и грудам богословского мнимознания.

Помрачать сердце может и ярость, и вялость. Ярость, вызванная мировыми войнами, продолжилась в большевизме, нацизме, кипит до сих пор в Азии и Африке. И вялость, охватившая дух Запада, отшатнувшегося от возможности новых взрывов. Для постмодернистской культуры всякая убежденность, способная захватить собеседника, есть зло. Допустима только верность прихотям своего вкуса. Нет никакой сверхценности, никакого «во имя!». Элита замыкается в своей башне Иронии. Это очень чувствуется в современном искусстве.

Моя приятельница предложила простой способ отличать классическое искусство (хотя бы созданного только что, в наше же время). Достаточно вспомнить две строки Пастернака: . здесь кончается искусство И дышит почва и судьба. Классическое искусство сохраняет в себе что-то сверх искусства, что-то от древней нераздельности с религией. Постмодерн хочет быть чистым искусством. Ни почвы, ни судьбы. Только игра формой (словом, краской, звуком).

Есть элитные игры (семиотика — та же игра в бисер). Есть массовые игры (с компьютером, с телевизором). Обе ветви с одного дерева, корни которого очищены от земли, сохнущие ветви. И элита, и масса бежит от почвы и судьбы, сушит ум сердца.

Как прорваться сквозь эту сушь? Какие слова заставят посох цвести? Бог — это любовь, но как сказать о любви? «Попробуй хоть раз, не солгав, сказать о любви» — написала Мария Петровых. Это не только о любви мужчины и женщины. И стихи Тютчева относятся не только к светскому слову:

Скрывай всё то, чем ты живешь.
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи.
Питайся ими — и молчи.

Слово, став буквой (выговоренное, написанное) умирает. Буква мертва. Буква передает только дробный смысл. Целое живет в ритме слов, кружащихся вокруг Бога, в непрерывном кружении, в потоке. В кружении, где ни один образ не сам по себе и только целое имеет смысл:

Я кружусь вокруг Бога, вокруг предвечной башни,
Тысячи лет подряд.
И не знаю, кто я: сокол, ветер
Или великая песнь?

Рильке Мусульмане не зря запретили переводить Коран. Слова, оторванные от ритма арабского стиха, уже не Божьи. Поэтический перевод Писания никогда не может быть вполне совершенным. Достаточно вспомнить нелепости, связанные с буквальным переводом первых слов Евангелия от Иоанна (логос — слово). Но главная беда в том, что и подлинник — только перевод (с Божьего на человеческий). И «то, что написано Святым Духом, может быть прочитано только Святым Духом» (св. Силуан).

Ли Бо — через тысячу лет после Лаоцзы — задал мудрецу вопрос: «Если знающие не говорят и говорящие не знают, зачем же ты написал трактат в пять тысяч знаков?». Но в «Даодецзин» есть ритм, есть сила потока, смывающего древний, инструктивный смысл отдельных слов. Парадокс (ложь в инструктивном плане, никуда не ведущая нелепость) становится отсылкой к целостно-вечному.

Во всяком священном тексте есть эта отсылка, есть эта магия подобий, парадоксов, внезапного замолкания перед тайной; и на волне магии — инструктивное слово, закон, заповедь. Ветхий и Новый Завет — единое целое. Христос мог парить над Законом, потому что стоял на его почве, опирался на Моисея. И Евангелие — чистый порыв к благодати. Но когда Павел вышел за рамки Закона, ему тут же пришлось создавать новый закон. Ни в одной религии нет закона без благодати или благодати без закона. В каждой есть закон — и порыв к благодати. Пророки в Ветхом Завете, мистики в христианстве, хасиды в позднем иудаизме, суфии в исламе — все они рвались к благодати: и никто не отрицал закон.

Мохаммед дал простой жесткий закон — и одновременно дал толчок мистикам прорываться сквозь закон. Закон утверждал разрыв между Богом и человеком, никакого богосыновства, только покорность. А суфии утверждали полное тождество с Богом.

Законники объясняют Иову, что он наказан — значит, согрешил. Законники в православии объясняют женщинам, что на том свете их встретит шеренга выкидышей, достигших облика мужей и жен 33 лет, и будут с укоризной смотреть на свою мать (тоже в возрасте 33 лет). Мистическая поэзия ничего этого не знает. Она просто кружится вокруг Бога.

Другие публикации:  Договор подряда для дизайнера

Истина целостно-вечного покоится на инструктивном смысле писания. Истина живет в ритме текстов, образов, в паузах молчаливого созерцания. Я говорю о всей совокупности ритма: и звуков, и смыслов. Здесь священное и поэтическое нераздельны. Когда я пишу, я вычеркиваю фразы, имеющие частный смысл, вычеркиваю уточнения, чтобы сохранить ритм целого. Инструктивная мысль — ложь о целом. Чем более инструктивна мысль, тем дальше мы уходим от целостно-вечного. Сохранение ритма требует несовершенства в инструктивном. Шнитке говорил Ивашкину: «Я нахожу, что очень многое в нашей речи страшно одномерно, плоско. Плоскостность, в частности, возникает и оттого, что наша мысль привыкла выстраиваться в каком-то выглаженном, пространственно выглаженном измерении. Мысль имеет множество измерений. А мы всё время как бы выпрямляем ее». Я чувствовал не раз что-то подобное, каждая полноценная фраз: дает целый пучок ассоциаций, целый пучок возможных продолжений; а мы все эта возможности обрубаем, кроме одного, чтобы мысль имела вид логически необходимой. Шнитке, как музыкант, чувствовал возможность мыслить полифонически мыслить аккордами, сохраняя целые темы в перекличке многих звуков. Он продолжает: «Но бывают моменты, когда удается выглянуть из этой выстроенной мысли и заглянуть в совершенно другую духовную конструкцию».

Например, нет никакой абсолютной временной точки. Эта временная точка -лишь логическая абстракция. На самом деле, это, грубо говоря, аккорд точек, который длится не секунду, а часы и дни (когда прошлое длится в настоящем и в настоящем рождается будущее. — Г.П.). Одно и то же — оно не одновременно. Существует какой-то способ охвата этого в одновременности, но не в физическом мире (не в мире пространства и времени, а как бы ступив ногой в вечность. — Г.П.). И тогда можно представить секунду, в которой есть всё — и прошлое, и будущее. Весь мир вокруг сворачивается в одну точку. А потом опять эти бесчисленные времена и места — расходятся, разбиваются, разворачиваются.

Какова природа этого ощущения? (спрашивает Ивашкин. — Г.П.). Воспринимаешь ли ты его как религиозное? Или оно присутствует повседневно?

Оно и присутствует, и отсутствует (отвечает Шнитке. — Г.П.). Оно может вдруг почему-то открываться, и я сам удивляюсь, что в эту секунду всё понимаю. Но потом я могу всё забыть» 3 .

3 Ивашкин А. Беседы с Альфредом Шнитке. М., 1994. С. 45-46. — Далее цитаты приводятся по этому изданию.

Наш психологический склад настроен на «трехмерный» опыт, на время и пространство, и выход в вечность, чувство времени и пространства как «вывернутой наизнанку вечности» (3. Миркина) часто бывает болезненным. «Может быть, это точка безумия, / Может быть, это совесть твоя», — писал Мандельштам. У Мышкина прорыв света целостной вечности каждый раз кончался эпилептическим припадком. Эту болезнь имел в виду Достоевский, когда писал, что больной человек ближе к своей душе. Но чувство реальности вечного — только угроза болезни. Судя по записке, которую Паскаль носил зашитой в подкладке камзола, жгучее чувство внутреннего света длилось у него два часа; у меня, ранней весной 1958 г., — всю ночь до рассвета. Казалось, что еще немного — и сердце лопнет. Но избытка не было, сердце выдержало; наутро я, как обычно, пошел в библиотеку. Впрочем, страх смертельного избытка удерживал меня от повторения опыта. Я думаю, что учитель помог бы мне привыкнуть к измененному состоянию, преодолеть свою неприспособленность. Судя по книгам, которые я читал, такие школы существуют. Они как-то справляются с опасностью физических и нравственных срывов.

Нравственный срыв, связанный с чувством вечности, — гордыня. Гордыня личная, переоценка возможности своего опыта, и гордыня вероисповедания. Штейнер назвал личную гордыню люциферизмом. Человек начинает считать молнию, прошедшую сквозь сердце, своей собственностью или знаком какого-то особого избрания, богосыновства. По крайней мере двое наших современников в России считали себя Христом, Богородицей и т. п. Очень хорошо такие претензии разбирает Томас Мертон в страничках «О созерцании» (опубликовано в 70-е годы в «Вестнике РХД»). Читая Мертона, чувствуешь, что он сам переживал внутренний свет неоднократно, и веришь ему. Но литературы, предостерегающей от гордыни вероисповедания, практически нет. Опыт святых рассматривается как доказательство истинности той или другой догмы. Однако примерно то же пережили мистики всех культур. И я думаю, что все догмы всех великих религий истинны — как иконы, помогающие сосредоточиться на целостно-вечном, но не как то, что 2×2 = 4 или что вода кипит при ста градусах.

Я не утверждаю, что между опытом Серафима Саровского и опытом ал-Халладжа, Рамакришны или Догэна нет никакой разницы, но думаю, что это вещи одного порядка, а не разных порядков и достоинств. Когда я читаю, что православная мистика сердечная, католическая — головная, а индуистская — чревная, мне хочется напомнить снова Христа (в Ев. от Луки): «Всякому простится слово на Сына; не простится хула на Святой Дух».

Во всех религиях мистики выходят за рамки веры в слово. «Я не верю, я знаю», — писал св. Силуан. Если бы он не был канонизирован, неофиты дружно признали бы его еретиком. Между тем, знание Силуана не противоречило вере святых отцов. Самые великие из них тоже знали. А буквы предания — только костыли для хромых. Пока они не научились проверять опытом букву предания и преданием — свой несовершенный личный опыт. Слова Василия Великого («О Боге мы можем только лепетать») перекликаются для меня со стихами Мандельштама: «Он опыт из лепета лепит и лепет из опыта пьет».

Степень доверия букве писания, наставлениям духовника и т. п. обратно пропорциональна глубине опыта. Человек глубокого опыта, смутившись, ищет покоя, углубляется в себя и находит решение (иногда в старых словах, иногда в новых, только что родившихся). Человек неполного опыта ищет совета. И оба они правильно делают. Но есть иерархия правоты. Нелепо судить князя Мышкина за то, что он не ходил в церковь, не исповедовался, не причащался. Такой церкви, которая могла ему помочь, в Петербурге не было.

До сих пор не прочитана Книга Иова. До сих пор не понято, почему Бог гневался на друзей Иова. И непонятно, в чем смысл ответа Бога, смысл взлета над всеми неразрешимыми вопросами, оставшимися на плоскости пространства и времени. Иов сумел взлететь. Но прежде чем раскроются крылья, надо обрушиться в бездну — или самому в нее броситься. Нельзя поплыть, стоя на берегу. И хорошо плывет только тот, кто оттолкнулся от дна, кто потерял почву под ногами. Неофит боится глубины, боится бездны, и по-своему он прав: чувствует свою слабость. Но слабость — не основание для гордыни. Только дух, потерявший почву, проникший сквозь богооставленность, — достигает благодати, становится учителем и обновляет закон. Закон рождается в благодати — и дает рамки безблагодатной вере. Но в новом порыве эти рамки снимаются, и Августин дал охранную грамоту мистиков: полюби Бога и делай, что хочешь.

Закон тверд, если любовь мала. Закон мягче, если любовь больше. Закон тает, как воск перед вспышкой огня, и снова твердеет, когда вспышка гаснет. Потому что большею частью она не длится непрерывно. Исполнить первую заповедь — не так просто. И потому без закона не прожить. Со всеми конфликтами, которые вызывает закон. Со всеми преступлениями, которые вызывает бунт против насильственной, внешней власти закона (об этом писал еще ап. Павел). И со всеми столкновениями законов, опирающихся на разные откровения.

«Я не оспариваю существования абсолютно единого закона, управляющего миром, — говорил Шнитке Ивашкину. — Я лишь сомневаюсь в нашей способности его осознать. Утверждая последнее, я ломлюсь в открытые ворота — кто не знает, что наше знание относительно. В этом вопросе согласны все — и материалисты (надо бы сказать «агностики». — Г.П.) и церковники. Но матери алисты более последовательны, ибо под знанием они подразумевают ближайшее, т. е. разумное (по происхождению же — чувственное) знание. Церковники же, понимая, что знание надразумно, внеразумно (основано на откровении, а не на доказательствах. — Г.П.), — пытаются антропологически конструировать Бога на основе ложных и ограниченных разумных понятий. Для них существует единый монолитный Бог, наделенный их жалкими совершенствами и измеримый «священными» числами (3, 7, 12 и т. д.), [но это] — отрыжки оккультизма. Проблески иррационального неединосущностного понятия Бога, гармонически объединяющего номоса во всех религиях -ив индуизме, и в христианстве, и в буддизме, — почему-то не осознаны (это не совсем верно; неслиянное и нераздельное единство человеческой, дробной, и божеской, целостной, природы в Христе — начаток такого осознания; и в самом понятии единосущности есть и тождество, и различие Бога и человека. — Г.П.).

Как можно сметь формулировать моральные догмы, когда даже физические законы относительны? Недалек тот день, когда вслед за относительностью времени и пространства будет развенчана последняя абстракция, орудие дьявола — число. Кто видел в жизни — единицу? Всякое отдельное миллионом нитей связано с другими отдельными и всеобщим. Может быть, числа объемны? . Может быть, единый Бог исходит из множеств (не переставая быть единым) (эта идея содержится в понятии вездесущности. — Г.П.). Наш «разум» не в состоянии вместить истину, лишь наше «сердце» может ее чувствовать. Может быть, Христос и Будда, и Магомет, и Зороастр . не враги? И не отдельные сверхсущества? И не единое существо? Может быть, в недоступном нам абсолютном мире нет числа, которое тем самым одновременно есть, и этот абсурд есть истина?» (С. 232).

И всё же мы признаем право непостижимого, уходящего в туман Бога диктовать нам заповеди. Ибо лучше несовершенный закон, чем своеволие незрелых умов. Но для зрелого ума заповеди — только установки, приоритеты в выборе решения. Нечто вроде презумпции невиновности в юриспруденции — пока не доказана виновность. Мы осуждаем бандита за убийство. Но мы не осуждаем полицейского, застрелившего бандита. Хотя сказано категорически, без оговорок: не убий. И тут же, в первых книгах Библии, эпическое описание массовых убийств, даже не на войне, а после войны. Не укради, но допустимы реквизиции и даже элементарное воровство допустимо, если альтернатива — голодная смерть. Это признавал Фома Аквинский. Это может признать суд присяжных.

Всё рациональное несовершенно, даже данное в откровении, на последней волне благодати, когда рациональные различия вступают в силу. «Я пишу, потому что со мною благодать. Но если бы благодать была большей, я бы писать не мог», — свидетельствует св. Силуан. Писание, в том числе — законов, возможно только при меньшей благодати. Большая благодать велит в частном случае преступить через закон. «Я пришел не нарушать, а исполнить», — говорил Христос, нарушивший субботу. И это — поправка к каждому праву.

Чем ближе к большей благодати, тем меньше возможности разума, тем больше роль метафоры. Такая метафора — икона XIV-XV вв. Такая метафора — стихи бхактов, суфиев, стихи Рильке. И не стоит пересказывать их прозой.

Leave a Reply

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *